Добр и даже благодушен по своему характеру наш человек, и нелегко наполнить его сердце ненавистью. Это неизбежно сказывалось в начальный период войны. Понадобились месяцы, чтобы в наших отступавших войсках, во всей армии и во всём народе люди поняли, с каким невыразимо жестоким и опасным врагом они имеют дело, какая страшная угроза нависла над судьбой Родины, над всем будущим нашей страны. И тогда в душах людей родилась и накопилась та благородная ярость, ненависть, без которой невозможна была бы победа и утолить которую мог только полный и окончательный разгром врага.
Те, кто сражался в Брестской крепости, прошли эту школу ненависти не за месяцы, а за дни и недели – такой концентрированной, неистовой, бешеной была их короткая война. И в этом чувстве ненависти, как в жарком, злом пламени, сгорело все мелкое, личное, своё, что было в душах людей, и осталось одно, самое важное и главное – та смертельная и до конца непримиримая борьба с врагом, в которой они стали первыми воинами своего народа. Рядом с этой борьбой и её возможным трагическим исходом собственная жизнь казалась уже неважной, недостойной особой заботы. Эти чувства станут ясными, стоит только задуматься над несколькими словами, выцарапанными неизвестным защитником крепости на стене каземата: «Я умираю, но не сдаюсь! Прощай, Родина! 20/VII-41».
Посмотрите – здесь нет подписи. Он не думал, этот умирающий солдат, о том, чтобы оставить истории своё имя, донести сквозь годы свой подвиг до потомства, быть может, до близких, родных ему людей. Он, видимо, вообще не думал ни о подвиге, ни о героизме. Почти месяц тут, в адовом огне Брестской крепости, он был простым «чернорабочим» войны, рядовым бойцом первого рубежа Отчизны, и в час смерти ему захотелось сказать ей, своей Родине, что он сделал для неё самое большое, доступное человеку и гражданину, – отдал жизнь в борьбе с её врагами, не сдавшись им.
Сколько гордости, не хвастливой, а величавой, полной высокого достоинства и спокойной скромности безвестно погибающего вложил он в своё «Я умираю, но не сдаюсь!». Пусть начал он со слова "я", но ведь это "я" – безымянное. Даже для самого себя он уже был не столько личностью, человеком с именем и фамилией, с собственной биографией, сколько маленькой частицей, атомом этой яростной борьбы, как бы человеческим кирпичом в стене старой русской крепости, ставшей на пути врага. И поистине удивительно звучит это безличное "я", с такой простотой уходящее в небытие.
А его «Прощай, Родина!»… Вслушайтесь в эти два слова! В них и отчаянно упорный возглас сражённого, но непобеждённого борца, и как бы невольный тихий вздох, полный тоски преждевременного ухода из жизни, и пронзительный крик боли за судьбы родной страны, – ведь он не знает и не узнает никогда, что происходит с ней там, на востоке. И не матери, родившей и вскормившей его, не любимой жене, не детям, если они у него были, посылает он свой последний привет. Умирая, он произносит то слово, что выше и шире всех других, что вмещает в себя и человека, и семью, и его прошлое, настоящее и будущее, – бесконечно дорогое слово «Родина». Так в короткой этой надписи, сейчас хранящейся в музее, как бы настежь распахнулась перед нами великая и простая душа нашего народа.
А маленький эпизод, однажды рассказанный мне защитником крепости Александром Ребзуевым, показывает всю силу бесконечной ненависти, которая одна давала необъяснимую энергию последним героям Брестской обороны.
Ребзуев попал в плен при разгроме группы Фомина. Его и нескольких других бойцов не сразу отправили в лагерь, а продержали с неделю в сараях за Бугом. Когда стрельба в центральной крепости стала немного затихать, видимо, после того как прекратила своё существование группа Потапова, пленных повели под конвоем в район Тереспольских ворот – убирать трупы.
Их вели через Западный остров, и они слышали неподалёку стрельбу – вероятно, ещё продолжали драться пограничники. В центре крепости перестрелка вспыхивала то здесь, то там, но около Тереспольских ворот как раз было затишье.
Их ввели в глубокие ворота, и они увидели, что в самой середине этого сводчатого туннеля, прочного и надёжного, как убежище, поставлен у стены большой стол с расстеленными на нём топографическими картами и с полевым телефоном. Над картами склонились трое или четверо гитлеровских офицеров, а один громко кричал в телефонную трубку.
Но прежде всего пленным бросилось в глаза другое. Перед каждым из офицеров стояла походная стопка, а в центре стола белела ещё почти полная большая литровая бутыль с надписью «Московская водка». И Ребзуев рассказывает, что именно это слово «Московская» вдруг отозвалось в сердце тяжкой болью и тоской. Нестерпимо унизительным казалось видеть перед хохочущими, полупьяными фашистами надпись «Московская», будто тем самым было грязно оскорблено само слово «Москва», сейчас особенно святое для этих попавших в руки врага людей.
Наверно, и товарищи Ребзуева чувствовали то же самое. Рядом с ним в группе пленных шёл боец, такой же исхудавший, заросший щетиной, грязный и оборванный, как и все. Он был из другого полка, и Ребзуев не знал его фамилии. Но, видимо, столько ненависти против врага скопилось в душе этого человека, что картина пиршества гитлеровцев была последней каплей, переполнившей чашу.
– Ты смотри!.. Сволочи!.. – тихо сказал он, толкая Ребзуева.
Один из офицеров, насмешливо поглядывая на пленных, что-то сказал другим, и те захохотали.
– Нет!.. – вдруг услышал Ребзуев шёпот своего соседа. – Пусть убьют… Я им покажу «Московскую»!..